Отзвук
Денису
Когда жена повесила на двери туалета, над календарём религиозных праздников, репродукцию картины какого-то голландца, вначале и не понял, что вдруг торкнуло...
Почти ритуальное утреннее облегчение во славу хронологически ближайшего святого приобрело некую неловкость. Не понимая природы сей занозы, я, до этого лишь скользящий взглядом по календарю, заметил, что если бы религиозность измерялась количеством религиозных праздников, то могучий и грозный ислам со своими одиннадцатью плёлся в хвосте крестного хода, иудаизм на полшажка был впереди - 13, православие забежало вперёд - 20, но и все вместе они лишь видели пятки финиширующего (50!) католицизма...
Эта занимательная арифметика вряд ли определяла истинность веры или подсказывала, кто больше любит бить баклуши. Неожиданным оказалось отсутствие у богоизбранного народа пристёгивания праздников к персоналиям, но - во славу веселия и радости, света и чуда, шалашей, Нового года деревьев и т.п. Куча патриархов и пророков отдыхала в сторонке...
Старый, но добротный кирпичный дом с мансардой под красной черепицей (или, скорее, две узкие, о четырёх печных трубах, приплюснутые друг к другу двухэтажки с одноэтажной пристройкой) стоит в пяти метрах от такой же неширокой речушки, правый берег которой укреплён четырьмя досками, прижатыми к нему шестью сваями. За этим бортом речка под прямыми углами поворачивает вправо до домового тыла, затем влево, через метров тридцать опять вправо и исчезает в волнах накатывающихся холмов.
На середине первого поворота, в просвете между высокими кронами липы, нависшей над пристройкой, и дуба на левом берегу сидит мужчина с удочкой. За его спиной стоит мальчик. У дома копошатся четыре курицы, а перед первой дверью стоит женщина и смотрит на куст тысячелистника и ползущий по углу здания виноград.
Осенняя аура мира и покоя. Тех, которые уже много лет, засыпая, прошу у мироздания для ушедших родителей.
Детали дома, доски забора и берегового бортика прописаны художником гораздо тщательнее, нежели пятно женского лица, сгустившее туман холмов, но мне хватает этих мазков, чтобы по абрису и флюидам узнать свою мать. Насчёт рыбака такой уверенности нет, а по мальчишке - недоумение: то ли это мой потусторонний брат, то ли я сам из времени детства, то ли просто местный рыбачок из тех окрестностей...
И ещё надеюсь, что еженощная “молитва” не замыкает родителей в их видимом пространстве, как в земном существовании, и они вольны как продолжать его, так и творить иные продолжения.
Выуживая воспоминания детства и юности, я удивлялся странной обратной зависимости их яркости и силы от степени отношений с отцом и матерью. Эпизоды с отцом, человеком в семье сухим и властным, всплывали картинками гораздо более зримыми, нежели смазанное теплотой и любовью всё остальное время. Исполненное мамы...
Жизнью и учёбой сына вне материальной их составляющей отец не особо озадачивался. Решив, что интересы мелкого: книжки, кино и дворовый футбол не достигают разумения, какая хреновина и для чего фордыбачит в моторе “Запорожца”, а руки, явно растущие не из того места, ни паять, ни чинить, ни табуретку сбить, ни поменять башмачную подошву не тянутся, он, ворча, что такому пользительно где-нибудь в снегах на хлебе-воде посидеть, нелогично вывернул свой посыл и отдал сына в музЫку.
Какой-никакой общий язык нашёлся в рыбалке и грибах. Лес, река и озеро стали тональностями первой степени родства. Но если отец грибалил по тропкам-дорожкам, сын наматывал километраж по нехоженым буреломам. А хитрованы-лесные партизаны от артналётов по площадям кучно сбегали в кусты под отцовскую палочку и под машину, равняя улов марафона и прогулочной стометровки...
- Грибов ищут - по лесу рыщут, - обидчиво недоумевал сын, разочаровываясь в правиле “больше поработаешь - больше получишь”...
- Тише идёшь - больше найдёшь: каково лукошко, таковы и грибки, - не уступал в прибаутках отец-крестьянин.
В этой его основательности, ценящей самое необходимое по жизни, на первом месте были руки, слова - далеко-далече... За чтением книг (газеты не в счёт) он не был замечен, и как же удивился сын, когда после смерти отца нашёл в его тумбочке рядом с горстью орденов и медалей потёртую ученическую тетрадь с анекдотами и цитатами из великих, выписанными старательным и бисерным отцовским почерком...
Если по грибным уловам у них и была ничья, то в рыбалке настоящей сын проигрывал вчистую. Увидев однажды в ванной щучку, которая пастью и хвостом вылазила из её длины и глубины, он только и спросил у растерянной матери:
- Что с бревном-то делать, мам?
- Неси топор, сынок, - вздохнула она.
Лесоруб, который уже в пять лет с подачи отца на его родине, в тайге Боговаровского района Костромской области, валил с мужиками лес, гордо очищая павшие исполины от сучков да веток, с чешуйчатым чудищем тоже справился, сожалея, что нельзя эту акулу притащить в класс и поразить Людку Попкову.
К спиннингу он так и остался равнодушным, но картину вдохновенного прохода отца по берегу стремительной Лесной, струнным Вивальди звучащей под его смычком, отзвуком хранила память, принеся, наконец, понимание, когда неизвестный ему человек бывал счастлив...
Пристрастившись к ловле удочками, сын не оценил и экзотические донки за пограничной полосой на Буге. В чёрном небе над безлюдной землёй сквозь гонимые тучи высверкивали фонарики звёздной стражи, чёрный вепрь реки своей шкурой шлифовал высокий польский берег и кряхтел под вениками хлещущих ив.
Сын прилаживал насадку, отец зашвыривал донки. Слипались глаза, и словно сидящий в вагоне неотправленного поезда, ты начинаешь разгоняться, когда рядом трогается другой состав: берег сдвинулся, оставляя за спиной бульки реки и времени. Но тормошили колокольчики и отцовская рука. И дело было не в крайней необходимости помощи, а в том спартанском воспитании, которое вытёсывает характер: клонит в сон - держись, больно - терпи, удовольствия ограничивай и не завись от собственных неумений... И непременной частью аскезы была природа: не ломай и не сори, учись её приметам.
Просто как дважды два.
И ведь не несколько же сомиков стали причиной того, что эта ночь запомнилась поболе всех фейерверковых забугорных...
После речных репетиций докатили они и до дальних озёр, за Малоритой. Заповедные ещё были места. Но то ли на Олтуше, то ли на Луковском среди разморенного дня погода взбесилась.
Выплыли метров за триста на крохотной резиновой лодочке и привязанной к ней автомобильной камере.
Стеклянная вода до самого дна впитывала голубизну зеркального озера, опрокинутого над головами. И перископ побежавшего поплавка с нахально сидящей на нём стрекозой резал сразу две поверхности этого плоского мира. Хитрая плотва крутила хула-хуп вокруг его острова, когда сын услышал крик: “Сматывай!”
Такого чуда он не видел больше никогда. В три минуты небесный ситчик изорвался дредноутами невесть откуда взявшихся туч, открывших оглушительную пальбу по их утлым резинкам. Уже не волны - девятые валы вывороченных до дна пластов сшибались лбами и сплющивались взрывной лавиной шквала. Не ветер, а взбесившаяся их свора рвала себя и всё вокруг.
Удочка с добычей торчком ушла в глубину, из тормозящего садка мальчишка вытряхнул рыбу, упал на колени и бесполезной кружкой пытался вычёрпывать водопад. Круг потянулся за лодчонкой отца, яростно пытающегося на взлётах-падениях зацепиться вёслами за воду. Он держался в этом родео несколько бесконечных минут, прорываясь под кинжальным огнём на длину верёвки и затем подтягивая спасательный круг с сыном. Перетащить его в лодку означало тут же сделать её подводной.
Вцепившись в приклеенные к камере брезентовые ручки и ухая с крутых горок, сын увидел, что отец как заправский каноист, перенося с борта на борт весло, волочит их сцепку к невидимому берегу. Сломанная и вырванная из рук первая деревяшка издевательски плясала в двухметровой недосягаемости.
В конце изнуряющего потяга лопнуло и второе весло. Отец, подтянув круг сына и крикнув “Не бойся!”, лёг грудью на нос лодки и по-собачьи загрёб ладонями. Мальчишка перестал скрючиваться и так же зашлёпал.
На втором дыхании или отчаянии, а, скорее, на прищуренном русском “ни хрена...” они колёсным пароходиком рубили воду и той же плотности спрессованный воздух, пока , по закону подлости, разогнавшаяся до скорости торпеды коряга не подорвала ведущего.
Хлопок лодки на мгновение опередил обвал грома, и под плазменным лезвием в полусотне метров отец увидел деревья. Провалившись до дна и соотнеся расстояние до берега и глубину, он выхватил нож, оттолкнулся и вынырнул, одним взмахом вырезав кусок резины вокруг кольца с продетой в него верёвкой от камеры. Выросший в тайге, где вместо реки бил незамерзающий ключ, плавал он никак. И только сейчас сообразил, что забыл научить необходимому и сына.
Но высотки на фронте он брал умело. А высота с глубиной что хрен с редькой...
Он попытался двигать камеру, держась за неё и толкаясь ногами, но в кипящем котле каждый его толчок сбивался рывками стихии. Крикнув сыну, чтобы вцепился в брезентовые ручки, отец сжал зубами кольцо верёвки и нырнул. Упираясь в дно, отгребая руками, фиксируя сына и берег, нырком и ползком он потащил свою штрафную роту на очередную высоту... Бросок, глоток воздуха - опять бросок.
Просто как дважды два.
На склоне лет, вспоминая зацепки характера и быта в их отношениях, сын понял, что, по сути, его сопротивление отцовской науке было не из банальных прописей “отцы и дети”, а, увы, от столь же обыденного не понимания родных людей. Один, всю жизнь носивший в себе осколок и вину за тех, кого он не смог сохранить в живых, легко помогавший посторонним, в семье жил бирюком; другой - сам с усам - не смог ершистое подростковое недоумие сладить с ожиданием отца.
И уже не исправить одно паскудство. На вокзале не уловил в глазах провожающего отца нырок в беспамятство и не подхватил его, плашмя упавшего затылком на перрон. Стоял оцепеневшим столбом, пока девчонка-сестра ревела и тормошила тело. Она вытащила отца оттуда, и, еле выговаривая слова, он отменил попытку вызова скорой и, отправив безвольную тряпку на какую-то учёбу и смотря уже сквозь, на автопилоте с пойманным инфарктом упрямо пошёл домой...
Ушёл отец почти сразу после развала страны, за которую воевал. В то гнусное безвременье, сократившее страну на миллионы жизней и милосердие, выживающим было не до последних солдат. И нам не представить, какой груз ломал увидевших. Похоронив отца, с каким-то детским ужасом ощутил, что между мной и смертью осталась только мать.
Мой отец был угрюм: о войне мне ни слова.
Буркнул раз с бодуна, досмотрев сериал,
что своим мужикам, если б встали вдруг снова,
все года-эти-в долг на цыгарки отдал.
Из деревни Ключи (глухомань костромская) -
в скорострельные курсы да в сорок второй...
Как комроты встречала шальная штрафная -
весь фольклор под припев: зэк, умри, как герой!
Он и жил в тех окопах, сюда - лишь ногою
(надо было б отнять, да хирург пожалел.
Знал всегда, что осколочек где-то догонит).
Я лишь раз слышал, как папка тенором пел,
собирая мне мебель... В семье ж был тяжёлый,
домострой не муштра, но изрядный атас:
топором мог - в дурящик, такие вот школы,
но ремень или мат исключал тот устав.
Он руками дружил с "Запорожцем" и дратвой
и моим музыкантским потугам пенял
(хоть в музЫку сам сдал), мол, тебе - на Камчатке
иль за дочкой министра, коль корм не в коня.
Он мне - руки из попы, я - зренье стратега:
экий чудик Москву поменяет на Брест...
У кого-то запросы - до крыши телега,
у него - хлеб, стаканчик, рыбалка да лес.
Бзик папаши ведь сбылся (слав Бог, вполовину):
я с Камчатки лосося к пивку ему слал.
А потом полстраны утащила лавина,
и как плакал отец, я тогда увидал.
У экрана, где очередной властолюбец
бил из танков парламент наводкой прямой,
он навытяжку встал, и танк в грудь ему плюнул...
- Стыдно, сын. Как в банановых. Снова - в дерьмо.
... Положило себя поколенье штрафбата
за мечту и страну. Мы - пустили в развес.
И догнал свою роту на марше мой батя -
дай на каждом привале им речку и лес...
Они жили в долгу под клеймом "победитель",
надевая раз в год (под спектакль) ордена.
И с обложек-гламурь сдохший глянцевый гитлер
с благодарной страной посылает их на.
Гаснет вечный огонь, правит бал бесовщина:
по надгробьям - катком, вся история - в хлам,
дай сюда, пьянь, медальку за взятье Берлина,
жри, урода, свои фронтовые сто грамм...
Что за чмо ты, Россия, коль вновь позволяешь
убивать своих павших, Победу просрав:
из любой подворотни - плевками и лаем
по твоим старикам, уходящим с утра...
Но роняя в их след капли пыльного пота,
знаю: с этой землёй оттого ещё цел,
что на передовой вновь поднял свою роту
мой мальчишка-отец, зла сбивая прицел.
А мамой небрежная память себя не отягощала. Тащиться с базара с тяжёлыми сумками, подложить сыну лишнюю котлетку, ночами сидеть у постели больного, пестовать двоих оболтусов дочери-одиночки, не вылезающей из ночных дежурств на скорой, и выслушивать её попенюшки по издержкам воспитания в любви и жалости и за перемытую лишний раз посуду, с криком “Тебя разве били?” молотить сухими кулачками по груди сына, в сердцах шлёпнувшего по пятой точке не помогающего, а пакостящего на даче племянника, и чувствовать себя приживалкой в квартире сына, забравшего её из бедлама и не балующего общением, не удержавшего ни у себя, ни на этом свете...
Эти мелочи были порой надоедливы и на подвиг не тянули, но образовывали незаметную ауру, которая хранит меня четырнадцать лет, три месяца и двадцать дней после перехода мамы в иную картину. Хватило, чтобы понять, что жизнь имеет смысл, когда кто-нибудь успеет тебе сказать о своей любви.
А на ночном моём столике стоит фотография твоей бабушки, сын... Наверное, память души - не только яркие фотки жизни.
Такой расклад.
Я был вечен, пока жили мама с папой.